— Why is a raven like a writing desk?
— The higher the fewer.
— Do you want it darker?
— I am ready, my Lord.
Бывает такое небо, такая игра лучей… как… как… как будто ступаешь по следу пернатой гостьи моей. Поставив точку, я устрашился ереси, ведь переписывать за мертвецом богопротивно: эпигонство есть прелюбодеяние, а не индульгенция. Моя работа, работа переводчика, в ином — не творя миры, переводить уже созданное в доселе неведомый регистр, позволяя звучать в германском или романском наречии той же неукротимой силе, что есть в кириллическом языческом начертании. Положим, in the heart, awareness deep… смена рифмовки?.. допустим, а затем… born within, only fear does seep… именно, а в финале… Вдруг мигнул свет, за спиной раздался перестук, будто что-то мягко упало на коврик у входа, с наружной стороны. Я вздрогнул и бросил взгляд на часы: без шести минут шесть — ах, да это же курьер, принес чертов осетинский пирог — пирог, больше ничего.
Верхний свет мигнул еще и угас, уступив настольной лампе под алеющим абажуром. Задрапированное свечение возбуждало танец алебастровых силуэтов в приграничье экрана, чей лазоревый, как рубашка Повешенного, ореол горел единственной фразой на опустелой странице текстового редактора: «The Township has you». Написанные помимо меня слова гильотинировали почти законченный перевод; заключенная в них заголенная насмешка вызывала оторопь, сродни зрелищу палаческой утвари накануне казни. Мои зрачки метались в глазных лузах, отыскивая признаки вторжения, но все было прежним: монитор, часы, настенный календарь, оборванный до постылой февральской даты, и эркер створчатых окон, погруженный в лиловеющие сумерки раннего зимнего вечера. Пристыженный, я тщился вернуть мужество, касаясь бюста Тритонии-девы, всегда готовой удержать мою руку у края стола. Молочный мрамор кожи успокаивал вожделеющую плоть и пленял воспоминаниями о мучительно-сладкой утрате той, кого я знал под небесным именем Лилит — моей Лили, затерянной в увалах времени.
Порыв за окнами, а сразу после — негромкий, вкрадчивый, сочащийся пошепт парчовых портьер, казалось надежно укрывавших меня от велений извонных стуж. Я невольно поежился, сердце в груди дрогнуло, зная, быть может, или, быть может, не желая знать. «Зима и ветер… ветер и вечер… ветер, больше ничего», — твердил я, как заклятье, а затем, опомнившись, бросился к двери, за которой, должно быть, курьер уже проклял меня последними словами. И верно: утекающая в потемки лестничных пролетов тускло освещенная площадка была необитаема, но в приглушенном отдалении еще слышался звук шагов — легких и юрких, как бег песца по только выпавшему снегу. Я прыснул к краю и крикнул: «Вернись!» — «Вернись!» — птицей ответило эхо. Обернувшись, я увидел пустой короб из-под пирога на своем пороге: с глумливо раззявленной крышки на меня взирала надменная гостья с лилейным опереньем и аспидными очами.
С трудом овладев собой, я вернулся в квартиру, обрядился в теплое и вновь шагнул за порог, пускаясь в погоню: загубленный рабочий вечер и рокот в животе взывали к возмездию. Наглость курьера, его расторопное бегство, апломб, с которым пустой короб был брошен в прах у дверей, есть свидетельства предвзятости и неприязни, тщеславия и небрежения, коварства и вражды, — ропща так, я катился по лестнице голодным демоном, не противясь росткам злобы в тораксе. Улица обожгла сухим морозом. На густеющем небе гасли последние пряди заката, Mercurius воцарялся в плешах облаков, а занявшие свет у звезд огарки фонарей воровато смаргивали, точно выводок подслеповатых дворняг. Серо-белая, чуть запорошенная городская окраина сонно ворочалась под настежь распахнутым горним створом — клято-любимая обитель моих кошмаров и надежд. Мой Зимний Меридиан.
Петляя меж обшлагов пятиэтажек, можно был различить узкую, пренебрегающую отсутствием тротуаров народную тропу, и взбирающееся по ней старичье, свезенное родней в глухой пригород, как ненужная мебель на дачу. Я поспешал утоптанным следом, а навстречу, толкаясь, катили пеленатые коляски, сличаемые с надутыми снегом ушатами строительного мусора по обочинам. Сталкиваясь на изломе двух одинаково-блеклых дворов-колодцев, бессильный конец и безвольное начало создавали равновесную композицию, — я же был в центре, мешая тем и этим: хорохорящийся пиит на закорках Христа. «Следуй за белым вороном», — прошипел рот ползшей вниз мамаши в аляповатом глазуревом пуховике. Я обмер, тут же вспомнив перси Тритонии и ту, ради которой… из-за которой… Я хотел было удержать, задержаться, но тщетно — муравы и след простыл, а меня подхватило и понесло, так что уже через минуту я оказался на взгорке, у входа в районный универмаг.
Внутри было людно и неуютно, точно в присутственном месте или очереди к зубодеру. Стеллажи, рефрижераторы, прилавки строились гребенкой под лампами дневного света, придающего окружению мерклый голубоватый оттенок, и чудилось, будто откуда-то сбоку, из закутка для персонала, тянет подмороженной мертвечиной. Играла музыка: пронзительный и звонкий джингл-белс, повторяющийся и длящийся в перепонках, заполнял пространство под приземистым, выкрашенным желтой краской потолком, подавлял разговоры, превращал посетителей в безгласно слоняющиеся кегли — арлекинов закулисного произвола. Я продвигался вглубь, бормоча: «Спокойно, товарищ, спокойно, это здесь, впереди», но тревога не покидала, расковыривая грудь шпилькой сумасбродного предчувствия… Ага, вот и она, точка выдачи пиццерии «White Raven» с неизменной крылатой эмблемой в накипи листков выцветшего прейскуранта, — жалюзи опущены, свет выключен, ни единой, что б ее, живой души. Я потянулся за телефоном и экран тут же зажегся цифрами: без шести минут шесть.
Удрученный и вконец оголодавший, я брел по направлению к витринам с готовой едой — месть моя не свершилась, но, право, не идти же домой с зияющим брюхом? Мысль о скором ужине почти вернула меня в благопристойное расположение, а затем… среди колбас и копчений… в дефиле сходящихся полок… на перекрестке вин и коньяков… Она! — уходит, гарцуя, покрытая белоснежной фуфайкой, украшенной казенной монограммой «W.R.», бесстыже, не оглядываясь, закрыв лавочку до срока (ведь еще и шести нет!), швырнув к моему порогу хамский короб, наплевав на приличия ради сиюминутной прихоти упорхнуть со смены (к сопостельнику, не иначе), нарочито, манерно, нагло, поигрывая локоном, выбившимся из-под модной шерстяной шапочки с посеребренным отворотом и сангиновыми литерами: «24/02, In this style». Чудовище, ехидна, кокотка! Сейчас, сейчас я настигну и выскажу тебе все, что накипело, скопилось, заполонило горло и рот, сейчас ты узнаешь и взглянешь в глаза мои, а я — твои, и мы будем вместе, будто не было разлуки длинною в срок. Будто все не зря.
Лука спины мелькала впереди: она то пропадала, то появлялась вновь, облизывая бока бакалей, смахивая пыль с уцененной снеди вздорным подолом фуфайки. Она была так близко — стоит только захотеть, дотянуться, прижать… и недостижима, как марь, ведь ноги мои не поспевали за чувством, а руки выпростались в карманах пугливыми магазинными воришками. Что в ней за важность? почему так упорен и скор ее бег? и где хозяин, способный укротить сию ночную пигалку? Меня разбирал недобрый смех, я работал локтями, прорываясь к кассам, все больше входя в азарт, давясь внезапным ожесточением и жорким приливом в чреслах. Я был ретив и пылок, точно капитан Гримм, холостящий будущность армейским штыком в испарине сладострастной сугони, — я был сам Голод, сама Жажда, само Вожделение, — «я был, я есмь, я буду снова!» — шептали мои пересохшие губы, — я был так близко, так близок… А затем, будто почуяв мое дыхание у себя на затылке, она сделала три быстрых шага и, оказавшись в диаметре ускользающих стекольных створок, бросила вспять через невзнузданное плечо: «Дарма!»
Столбенея, я понукал члены, но тело отказывалось повиноваться, словно бы пойманное в капкан злоречивого суккуба, следующего за мной попятам. В удаляющемся стане той, кого я так желал, угадывалась грация великого змееуста, поводящего тростью с эбонитовым набалдашником и делающего театральные пасы над тульей бахтового цилиндра. О, я знал его, как знают худшее в себе, а он знал меня и того лучше, ведь в нем не было ничего, помимо моего худшего. Мне бы следовало устрашиться и прянуть, как олененку от огня, но вместо этого я, превозмогая, подчинил-таки члены и в два прыжка усек холл универмага. Оказавшись на морозце, я ощутил себя обкраденным любовником, у которого за душой ничего, кроме ветхих мокасин, но в засеках сердца которого еще теплятся радужные осколки, хранящие блики былых хотений… Белогрива и горда, ты уходила дорожкой, ведшей к пограничному шоссе, к пятнам редкой, огибающей овраг цепи фонарей, к самому оврагу — лесистому, поджидающему, — и твои лопатки топорщились стигмами «W.R.», а Mercurius у горизонта перемигивался со мной, как паяц.
Зимний Меридиан указывал путь, a l'ombre des jeunes morts dans les forêts, высвечивая Адрианов вал дороги, превращая мои неосторожные шаги в поступь латинянина, излившего душу в иллюзию власти над пробуждающимся княжеством долгой ночи. Впрочем, было еще светло: отгоревшая адамантовая высь осеняла мир, как океан — твердь, и ступая под ее свод, я обнаруживал себя на безбрежном дне, едва заметно выгнутом по краям, словно внутри огромной сферы, ловящей отсверк полярных аврор. Сразу за фонарями начинался лес — старый, смолистый, обнесенный алебардами елей, противный городу et orbi. Здесь было темнее, чем на дороге, однако снежистая тропа, юзом нырявшая под склон, казалась вполне различимой и на ней, казалось, лежали свежие меты чьих-то цепких лап. Я следовал молчаливой анфиладой, расстилавшейся средь дерев, надеясь опознать белокрылый стан за каждым поворотом, но впереди было пусто, а позади ветви смыкались лабиринтом меркнущих химер. «Увижу ли я тебя снова?» — грезили уста, и тишь отвечала: «Больше никогда».
Спускаясь терциями тропы, в овраг, я повторял беззвучный приговор, пытаясь возродить себя прежнего — трепетного юношу, не отлученного еще от мощи и святости первородства. Пред взором оживал счастливый бедняк, терзаемый гордыней, снедаемый любовью, упирающий стопы в порог дороги дорог, рука об руку с летучей невестой, истовой и жгучей, как поцелуй крапивы. Мы были неразлучны, ты и я, а после низвергнуты в пучину, что ныне зовется жизнью; я — как первый из алхимиков себялюбивого духа, ты — как последняя беглянка с веток предвечного сада. Тебя нагнали и казнили, свои и по своим законам, однако ж ты вернулась — фениксом чумного поветрия, похитительницей, грешницей, стервой, тварью. Я отрекся от тебя, тогда и вновь, тысячи раз, и тысячи тысяч расшибал лоб в безутешной скорби над бюстом Тритонии, напоминавшей тебя статью туники и сестринской гримасой молочных бельм. И вот он, лес и снег, и не изгнать февральских чар… и не вернуть тех нег!.. и ясно помню я, кем был Кошмар.
Чаща поредела, на небе проявились первые звезды — мерцающие пульсары почивших галактик. Стало светлее, с глаз будто упала вуаль, и я увидел, как тропу перебежал заяц: линялый, с комьями валкого меха на загривке, словно почуявший близкий, но все никак не наступающий март. «Дурной знак», — подумал я, уже догадываясь о пославшем его лицедее, караулящем меня спокон веку. Не готовый к противоборству, стараясь наскрести крохи доблести по сусекам духа, я крепился мыслью о вышнем заступничестве и спешил к открытому месту, на дно оврага. Лес расступился, как по мановению, открыв узкую, стиснутую сосняком прогалину и озеро в сердцевине — промерзшее до корня, укрытое снеговой шубой, оно изгибалось кривым полумесяцем, напоминая кинжал Хаджи-Мурата. А на его дальнем брегу, средь березовой просини, увенчанный каймой Mercurius retrogradus, в черном цилиндре, в наряде старинном, никуда не спеша, меня встречал тот, кого я боялся и ненавидел с младых ногтей; тот, кто всегда за плечом и кто произносит, улыбаясь легионом чеширских резцов: «Hail to the Thief, братец».
Я попятился, развернулся, побежал — вдоль прогалины, неверной опушкой, топча сучья и коренья, дыбящиеся из сугробов обращенными в камень подколодными гадюками. Слыша журчащий глум — позади, окрест, нигде и всюду, — я глядел исключительно под ноги, тешась мечтой о побеге, тщась упредить соглядатая в его стремлении встать у меня на пути. Сонм звериных троп петлял застарелой гарью, что когда-то подпирала свод, а ныне стала червоточиной лесных владений, их болотистой изнанкой, заросшей сохлым камышом, с оглодками чумазых пней тут и там. Ноги проваливались, запинались, плутали; вскоре я замедлил бег, чувствуя навалившуюся усталость, а сверх того — холод и голод, разом проникшие в обессиленную плоть тенью пережитого ужаса. Прошла минута, другая, третья… я замер, хрипя и роняя пену, как загнанный мерин. Впереди нехоженую стежку пересекал свежий заячий след, а чуть поодаль, попирая завалинку умасленным до блеска яловым сапогом, насмешничал извечный попутчик, выцокивая червонным язычком: «Прекрасно, страстно и все ж напрасно».
«Не уйти», — понял я, обращая взмокшее чело к навязанному собеседнику — гладко выбритому хлыщу светской наружности, выводящему бессвязные узоры заостренным концом порхающей над снегом трости. «Ас-саляму алейкум, Шамиль, — произнес я глухо. — С чем на этот раз, негодяй?» — «Ни мира тебе, ни войны, а армию распусти! — хихикнуло в ответ. — Негодник, ты сменил личину, обозвался переводчиком, думал, что забудешь: меня, ее, нас» — «Не смей произносить… всуе!» — вскричал я, задыхаясь от ярости. «Смею, моя прелесть, смею, — отозвалось, подкручивая напомаженный ус, оглаживая атласный сюртук с трафаретом кровоточащих сердец на подкладке. — Как бишь она тебя?.. Лилу? а мне больше по душе Самойл, с привкусом азиатского разврата, славянского варварства — тебе под стать» — «Под стать тебе, пархатый, — откликнулся я, зная, быть может, больше, чем желал бы знать. — Под стать всякому, кто позабыл о всепрощении».
«Убийцам Времени прощения нет, — рассмеялся внутренний магометанин. — Тебе ли не знать?» — «Виновен не более, чем Сизиф, желавший освободиться от оков уготованного и приговоренный к бессмертному позору за попытку быть, а не казаться», — сказав так, я распрямился, готовый ко всякой новой каре. «Кяфир, ты так и не понял! — каркнуло в ответ. — Ты не убивал, но ты убийца, как и всякий, рожденный под знаком Борея, с клеймом FUG на ланитах!» — «А как же она… неужто и ее, из Галаада?» — спросил я, чураясь одной только мысли. «Невинные будут платить за виноватых и не расплатятся — от Рюрика до Шурика!» — прорычало, пускаясь в пляс, разметывая снег носками сапожек, выделывая коленца, приподнимая цилиндр в шутовском приветствии, отвешивая прощальные реверансы мышастой гари за спиной. Он уходил, исчезал, таял, — как и Она, минутами, часами, эпохами до, — я же несся вослед, рвался из всех сухожилий, точно одичалая борзая, позабывшая о цели, но не о флажках, и не о страхе.
Мною овладел фантом твоих флюидов: запах нежнейшей кожи вдоль обвода подмышки, фиалковый parfum прически, влажная оливковая взвесь на внутренней стороне бедер. О, моя Лили! — что за мука выпала тебе, что за fatum, что за гнусный жребий — обреченная, ты трепещешь белой горлицей, угодив в стылый каземат невешнего леса. Казнь неминуемо состоится, инквизитор уже в пути — вот же он, скачет по обрубкам пней, точно по головам, и фалды его сюртука парят папскими крылами не подлежащего обжалованию приговора. Он не настигнет тебя, только если я настигну его — дикой охотой моего гнева, еретиком духа, узником замка Иф, мщением проклятых и убитых по велению его осетинских усов. Он все быстрее, но я не отстаю, напротив, я все ближе, вкушаю его пот, вонь, серный бздеж его мыслей. Прыжок! — мы валимся наземь скрещеньем рук, скрещеньем ног, судеб скрещеньем, — кружим неистовым клубком шерсти, зубов, когтей, — и становимся одним, соборуясь сиамским союзом предельно крайних двух начал.
Обнаружив себя-единокого посреди давешнего озера, на спине, в позе развенчанного серафима, я осознал наконец, что пытке не будет конца, как не будет срока давности у совершенных — кем бы ни! — злодеяний. Переживая каждый свою, но каждый — боль, мы бредем от Меркурия до Плутона невольничьим этапом неприкаянных и окаянных: nameless ones for evermore… Я встал, отер щеку, побрел — мглистой анфиладой, лабиринтом елей, тайнописью тропы, вьющейся меж стволов. Я возвращался к своим книгам, переводам, своему рукотворному забытью; в том не было подвига, только — смирение с прожитым и тем, что еще предстоит пережить. Овраг позади неясно колебался, как оркестровая яма после спектакля, а впереди открывались до оскомины знакомые виды пограничного шоссе, разряженной цепи фонарей, сутолоки парковок и дворов. Большие часы над районным универмагом светились прежней бледно-желтой гаммой, оповещая о времени: без шести минут шесть.
Не успел я ступить на асфальт дороги, как меня едва не сбил грузовик — покрытый мутной ледяной коркой, прущий с востока на запад, из тьмы пригорода в зарево полиса, расшвыривающий комья развороченной мерзлой земли, ревущий — ¡hineni-hineni! — глотью клаксона, он обдал меня дизельным чадом и осклабился надписью, выведенной чьим-то неуемным пальцем по заскорузлости кузова: «Russian World». Отряхнувшись от грязи, я зашагал в сторону дома; было голодно и холодно, но вместе с тем привычно и ввыкло — я мог бы пройти весь путь не размыкая глаз, так хорошо я знал каждую выбоину и яму у себя под ногами. Небо, остывшее и высокое, покрывало курган мира бесцветным саваном, я же спускался затененными подворотнями, приближаясь к родному порогу. На крыльце, под матовой входной лампой, меня дожидалась странно знакомая незнакомка в белой, чуть запятнанной фуфайке с казенной монограммой — должно быть, принесла кому-то из жильцов пиццу иль пирог на вынос. «Который час?» — спросила она. Я снял с головы шляпу, улыбнулся и ответил: «Вечность».
-
Май-Июль 2024,
Нови-Сад